Читаем без скачивания Мягкая ткань. Книга 1. Батист - Борис Минаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но этот вопрос, с которым он оставался наедине, постепенно прорастал в его снах и в его вечернем настроении, когда он обходил квартиру с керосиновой лампой, а потом курил в кабинете, открыв форточку, как бы становился привычной тенью его существования, и вот наконец Владимир Моисеевич почувствовал настоящую тяжесть, потому что, не ответив на него, не знал, как ему двигаться дальше, в какую сторону, может ли он менять свою жизнь и кто потом за это ответит…
Почему Софья Самойловна с таким рвением пыталась оградить маленького Милю от внешних воздействий – оставалось загадкой для всех. Возможно, потому что он почти никогда не плакал, а как-то так… тихо страдал. Возможно, была и другая серьезная причина.
Эта тихая и покорная на первый взгляд еврейская женщина порой хотела бы сама избавиться от своих неотвязных мыслей. Но дело в том, что ее умершие дети – Борух, Абрам, Сара и Рахиль – находились при ней постоянно.
Не то чтобы она с ними часто разговаривала, нет, просто они были всегда все здесь. Отдавала ли она белье прачке, варила ли на кухне с помощью кухарки свой знаменитый киевский (почему киевский?) борщ с фасолью, очищенными помидорами и жареным луком, садилась ли за стол – они были с ней, где-то в воздухе, где-то очень близко, так близко, что порой становилось больно дышать.
То внутреннее волнение, к которому она постепенно привыкла, стало со временем причиной сердечной болезни (мерцающей аритмии), нервного расстройства (сон давался с большим трудом), но все происходило в таких медленных, текущих, вялых формах, наподобие головной боли, что она не обращала внимания, потому что думать и без того было о чем: каждый день был наполнен тревогами за детей, за здоровье мужа, за завтраки и обеды, за ужины, за денежные расчеты – за все, что составляет мучительную тайну женской жизни, поскольку благодарности нет, она только на небе, а здесь – сплошные обязательства и чувство вины.
Она не говорила о своих болезнях еще и потому, что внутреннее волнение, которое и было их причиной, составляло единственную тайну ее жизни, а совсем без тайн человеку жить нельзя. Они, эти маленькие тайны, наша отрада и наша заветная любовь.
Софья Самойловна любила всех своих детей, но умерших – как-то иначе. Они были ее помощники, ее ангелы, ее исповедники и властители ее существа.
Одним словом, желание уберечь и оградить младшего сына Милю, это ранимое нежное создание, от всех угроз внешнего мира было заметной слабостью Софьи Самойловны. Эта слабость (невольный, но катастрофический страх за его здоровье) была всем заметна, все в доме над ней подшучивали, но и все тем не менее тайно или явно ей следовали. Милю быстро уводили со двора, если он стоял там больше пяти минут, меланхолично наблюдая за случайными разговорами и играми других детей; Милю уводили и из кухни, если прислуга начинала ссориться или распоясываться; сестры не разрешали братьям его туркать, а братья не разрешали сестрам его тетешкать, то есть беспричинно целовать, тискать и баловать.
Но уберечь совсем было все-таки невозможно. Чем больше они старались, тем острее становилась угроза, что Миля что-то не то услышит, увидит или не так поймет. От нелепых, случайных, бессистемных ограничений лишь возрастало его любопытство и восприимчивость ко всему такому, что ему не надлежало знать.
Поэтому знал Миля на самом деле буквально все.
Сестра Женя неудержимо рыдала, когда мальчишки во дворе обзывали ее толстой дурой; кухарка Настя попивала ликер, когда хозяев не было дома; мужчины вдруг прижимали к стене женщин, и те пунцовели и тяжело дышали, вместо того чтобы орать как резаные, а когда им бросали вслед какое-нибудь невинное слово, наоборот, начинали орать как резаные; Даня ночью вставал и шел с фонариком сначала зачем-то к окну, а потом к буфету в гостиной, чтобы достать сладости; папа за всеми следил, а сам некрасиво храпел днем, лежа на боку, и все старались этого не замечать, словом, мир обрушивался на него неожиданными необъяснимыми подробностями, и эти подробности долго потом не выходили из его большой головы.
– Миля, родной! – говорила мама, сажая его, уже большого девятилетнего мальчика, на колени и пронзительно глядя в глаза. – Ты должен мне кое-что обещать.
– Да, мама, – уже зная, о чем пойдет речь, послушно говорил он.
– Ты не должен один выходить во двор.
– Хорошо, мама.
– Но самое главное, ты не должен один гулять по Сумской. Ты понимаешь меня?
– Да, мама.
– Это плохая, опасная улица. Во-первых, ты можешь заблудиться. Ты можешь случайно попасть под лошадь. Тебя может забрать в участок городовой. И это будет большой позор для семьи. Тебя могут ограбить. Тебя могут утащить цыгане. Цыгане воруют детей. Плохие большие дети могут тебя увести в чужой двор.
– Да, мама.
– Обещай мне.
– Я обещаю.
– Но поклянись, Миля. Это очень важно для меня.
– Я клянусь, мама, всеми святыми.
– Поклянись папиным здоровьем.
– Я клянусь.
Этот ритуал, который в присутствии всех домашних почти ежедневно совершался на маминых коленях, был для Мили одной из неразрешимых загадок жизни, потому что оба – и он, и мама – знали, что каждый день обманывают друг друга, глядя глаза в глаза, и тем не менее совершать этот обман было для них так же необходимо, как ласково прощаться на ночь…
Как только днем в квартире наступала тишина, Миля выскальзывал на улицу через черный ход. Не ходить на Сумскую было невозможно. Немыслимо было бы на нее не ходить. К тому же далеко от дома Миля не убегал, проходя свои сто шагов до перекрестка и обратно под оберегающими и веселыми взглядами своих старых, добрых знакомых – городового, зеленщика, часовщика, булочника и двух падших женщин, Веры и Ларисы.
Именно Вера и Лариса, их присутствие на улице внушали Миле наибольшее спокойствие и чувство защищенности. Если он видел их, прогуливающихся по Сумской, то вздыхал легко и свободно. Если же Вера и Лариса работали, тогда он щурился и нервно оглядывался. Они были красивы, молоды, их лица были ярко нарумянены, от них хорошо пахло, они носили очень нарядную одежду, потому Миля не просто любил смотреть на них, но мог и перекинуться словом-другим.
– Привет, еврейчик! – говорила Вера. – Опять от мамы сбежал?
– На вот, держи леденец, он сладкий, как ты! – добавляла Лариса низким грудным голосом.
– Петушок-гребешок!
И обе довольно хохотали.
Эти до приторности сладкие леденец или конфетку, которые они ему дарили, Миле некуда было нести, поэтому он всегда съедал их, стоя под гулкой темной аркой, которая вела в глубину двора. Давился, но ел. Выбрасывать не хотелось, это был их подарок.
Профессия падшей женщины была тогда разрешенной, но Вера с Ларисой не желали получать обременительный и довольно позорный желтый билет; с булочником, зеленщиком и часовщиком они расплачивались натурой, а с городовым – деньгами, что было обиднее всего, потому что он отнимал у них честный заработок.
Иногда они притворялись продавщицами цветов, и тогда в руках у них были корзинки, полные маленьких букетов, иногда просто гуляющими гимназистками, иногда раздавали рекламки новой фильмы и что-то даже кричали такое, про роковую любовь маркизы, давясь от смеха, но присутствовали на улице всегда, на радость всему Харькову.
Впрочем, невольно оберегали Милю тут все – и городовой, и зеленщик, и часовщик, да много кто видел тут, в этом месте Сумской, большеголового мальчика, перебегающего дорогу, глазеющего по сторонам или застывшего на углу как будто в ожидании какого-то чуда.
Чудо и впрямь было тут везде: во внезапной голове лошади, громко фыркающей, как будто уздечка мешала сказать ей нечто важное, свое послание миру; в темных кусках холодного колотого льда, которые грудой лежали возле дерева, как будто уличный великан снес их сюда нарочно, будто бы это был его сахар и он собирался с ним пить чай; в этих меняющихся вывесках, которые можно было читать до бесконечности, но главное – в том, как из толпы вдруг выскакивало чье-то лицо и почему-то озарялось солнцем или как дождь бежал следом за людьми, словно живой человек, догоняя их и припадая на обе ноги.
И Миля видел это чудо любого дня на Сумской, но все равно ждал какого-то нового.
И оно приходило. В каком-нибудь совсем уж нестерпимо красном закате, когда даже булыжники на Сумской отсвечивали алым, сквозь суету улицы, ботинки и ноги, которые Миля видел особенно отчетливо, потому что был еще маленьким, сквозь листву тополей и сквозь тихий блеск загустевшего воздуха, настоянного на красном закате, вдруг раздавался колокольный звон, и люди порой останавливались и крестились или оборачивались с лицами торжественными и испуганными, и тогда мир опять застывал перед ним в торжественном и сладком величии, словно папа зажег люстру…